Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понятно, что в образах других стран, городов и культур, с их помощью каждая культура решает прежде всего собственные насущные задачи. Да, Рим – привилегированный предмет европейского символического наследства, в которое просто обязан вступить каждый, кто надеется быть в полной и осознанной мере европейцем. Для русских, начиная с петровских времён, это актуально особенно. С помощью образа Рима наша культура, конечно, решала прежде всего задачи своего европейства, своего полноправного вхождения в число наследников-продолжателей и классической античности, и классического же христианства, и традиций европейского искусства, великолепными образцами которого эта земля переполнена.
Но можно сказать даже больше. Италия для нас – форма мышления о России (Сергей Стратановский посвящает стихотворение Гоголю, писавшему второй том «Мёртвых душ» не где-нибудь, а именно в Италии: «Да, Италия – радость, / но Россия – не адская волость / и не скопище харь, / а чистилище душ грехопутных…». Чтобы прозвучало это «но» – просто должна быть упомянута – и остро пережита – Италия). Любовь к этой стране – особая форма любви к России. Особый способ её проживать и понимать. Случайно ли сам Гоголь, один из главных основоположников «римского текста русской литературы», признавался, что только в Риме он мог «представлять себе живо» свою страну? (как, впрочем, только из России лучше всего виделся ему и сам Рим…) Конечно, это – извечная необходимость дистанции для полноты видения. Но не только.
Россия, знаете ли, такая странная страна, которая едва ли не полнее всего осознаёт себя через «своё чужое», через далёкое и не вполне доступное, но именно нам адресованное к проживанию, – через то, чем мы не являемся и никогда не будем. Почвенничество, по меньшей мере в нашем отечестве, ещё никогда никуда, кроме глухих дремотных тупиков, не заводило. Тоска по Италии для нас – не просто устойчивый культурный топос (хотя и он тоже, – да что за чувства без культурных топосов!). Недаром в глазах одного из законодателей русского чувства Италии, Мандельштама, она была страной, в которой «больше неба», а её «яснеющие в Тоскане» холмы он называл «всечеловеческими». «Я думаю, – отзывается ему десятилетия спустя Михаил Айзенберг, – что любой человек мог бы жить в Риме: это город не только итальянский, но всеобщий. <…> он город всех городов.»
Италию и Рим надо любить, чтобы Россия росла. Чтобы не замыкалась в себе – чтобы была миром, как Рим.
Совершенно независимо от того, в какой степени это связано с «настоящей» итальянской жизнью, Италия и Рим (даже проживаемый повседневно – так уж вышло) – это форма русской универсальности, всечеловечности. Одно из её имён.
2010Такое состояние трудно назвать эмиграцией
Томас Венцлова. Пограничье: Публицистика разных лет. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015.
Всеми собранными в книгу текстами Томас Венцлова – поэт, филолог, переводчик – рассказывает свою геобиографию: жизнь, не отделимую от особенным образом организованного пространства, этим пространством созданную. Вошедшие сюда тексты писались в разное время, в том числе – ещё при советской власти, что придаёт складывающейся из них картине особенную объёмность.
Венцлова – уже по месту рождения, по своей изначальной культурной ситуации – человек пограничья. Эмиграция, в которой он провёл основную часть жизни, ещё усилила это. О типе собственного опыта он, изъездивший много стран, говорит так: «Глобальный опыт – сплошное пограничье: жизнь на этом пограничье заставляет постоянно пересекать рубежи, не покладая рук бороться с изоляцией».
Вот один из важных ключей к тому, что он делал и делает в жизни: «бороться с изоляцией».
Венцлова – человек-посредник (в том числе – в самом прямом смысле: переводчик), человек, соединяющий миры. И не только Запад и Россию, Запад и Литву, Литву и Россию, – хотя в этом отношении он сделал и продолжает делать очень многое. Пожалуй, в полной мере это могут оценить только литовцы: Венцлова врастил в литовское сознание, в литовский язык тексты, коренные для ХХ века. Впечатляет уже одно только перечисление авторов, из которых каждый – не просто событие, но целая совокупность событий в истории слова и смысла.
«Мне удалось ознакомить литовских читателей, – пишет он в „Почти биографии“, открывающей сборник, – с творчеством выдающихся писателей и поэтов нашего столетия – Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Томаса Стернса Элиота, Дилана Томаса, Джеймса Джойса, Сен-Жон Перса, Жана Жене, Альфреда Жарри.»
Можно сказать, что он создал для литовской литературы целый пласт – по крайней мере, целый горизонт возможностей: «…практически никто, кроме меня, – говорит Венцлова, – не переводил авангардистов на литовский язык».
(И всё это, заметим, – благодаря тому чисто внешнему вроде бы обстоятельству, что перевод в позднесоветское время был, по словам самого автора, «областью литературной работы, которая в наименьшей степени принуждает к сделкам с совестью».
У переводческой работы Венцловы, стало быть, – этические корни: перевод – особенная разновидность честности.)
Помимо этих вполне очевидных пограничностей, погранична, внутри себя, едва ли не всей собой, – сама Литва, успевшая побывать и польским Востоком, и русским Западом: сложное междумирье, где на протяжении многих лет накладывались друг на друга, просвечивали друг сквозь друга культуры литовская, польская («Виленщина для поляков» – «один из самых важных источников национальной культуры»), русская, всегда взаимодействовавшие, часто соперничавшие, но, во всяком случае, никогда не совпадавшие друг с другом. Добавьте сюда ещё и культуру еврейскую, очень мощную вплоть до её уничтожения в сороковых, однако со всеми названными пересекавшуюся минимально. Можно припомнить и белорусскую культуру – куда менее сильную, но тоже существовавшую на этой земле. В такой, казалось бы, окраине (все центры, определяющие порядок жизни, – где-то далеко) есть нечто очень противоположное провинциальности, которая по существу – закрытость, изолированность, узость. Здесь же, напротив, – чувствилище, открытое разным мирам; пропускающая мембрана, – вбирающая в себя – хотя бы частично – всё, что сквозь себя пропускает. В некотором смысле, по Венцлове, у таких «мембранных» культур даже есть преимущества перед более однородными, «центральными». «Сочетание различных национальных систем, – говорит Венцлова, – их взаимопроекции и даже борьба (пока она не оборачивается уничтожением) делают культуру более динамичной, обогащают её, и тем самым культура становится более адекватным средством ориентации и самосохранения человека.»
Книга, безусловно, может быть прочитана как субъективный путеводитель по смысловой карте Литвы, по линиям, образующим этот сложный культурный организм, по её проблемным зонам и болевым точкам. Сюда вошли статьи, посвящённые истории отношений литовцев с поляками, с евреями, с русскими; отношениям современной Литвы – с Евросоюзом; Великому Княжеству Литовскому как уникальному (автор объясняет, почему) историческому образованию; особенностям и трудностям литовского самоопределения в «русском поле гравитации».
Но ничуть не менее интересно – какого человека способна сформировать такая культура? Узнаем мы из книги и об этом: автор, со своей принципиальной транскультурностью, – в каком-то смысле литовец, возведённый в степень.
Венцлова, впрочем, и сам по себе устроен так, что ускользал от любых сообществ с фиксированными границами. «…я не был, – признаётся он, рассказывая о своей прошлой, советской жизни, – ни профессиональным писателем, ни профессиональным учёным и действительного профессионализма достиг разве что в области художественного перевода.»
Возникает впечатление, что автор скромничает. Русский читатель уже давно знает, что Венцлова – серьёзный и сильный филолог и один из самых значительных поэтов своего поколения. Без профессионализма такое не даётся. Но вполне может быть, что это – не оценка им качества своей работы в культуре, но попытка очертить свою нишу в ней, – или, что вернее, отсутствие такой ниши. Принципиальную экстерриториальность.
Тем более, дальше он пишет вот что: «Окружающие считали меня нонконформистом – причём в двояком смысле. Мне были чужды не только официальные советские ценности, но и то, что обычно считается знаком сопротивления, – например, интерес к новейшей западной музыке, технике, моде. <…> я никогда не был националистом и ксенофобом, что также вызывало определённые подозрения. Обычный национальный нонконформизм советская власть считает [писано это было в 1987 году. – О.Б.] сравнительно безопасным и, в общем, умеет приспосабливать его к своим нуждам. Кстати, я не встречал особенного